1953-1956 годы. Воспоминания москвича

I605_5

К власти шли люди, не имеющие тех общепризнанных оснований для власти, какие были у Сталина. Так что независимо от отношения лично к Сталину все были потрясены — это было видно по взрослым и дома, и в школе. Учителя приходили на урок заплаканными.

Политические интриги в верхах до нас не доходили, но что-то там странное происходило. Летом вдруг показал свое лицо преступный мир. До этого он как-то прятался, “соблюдал приличия”. Были во дворах хулиганы, кое о ком было известно, что они воры, но они знали свое место. Большую роль тогда играл в жизни участковый уполномоченный милиции. Они не менялись подолгу, хорошо всех знали. У нас долго жила без прописки семья моей тети. Регулярно, раз в год, приходил наш участковый, пил чай, проводил беседу, требовал обязательно оформиться.

Это был сильный мужчина. На шее у милиционеров тогда был красный шнур, скрепленный колечком. Пару раз я видел, как наш участковый почему-то вдруг накидывался на какого-нибудь из хулиганов, которые по вечерам группами стояли в подворотнях и арках, валил его на землю, срывал с себя этот шнур и ловко связывал ему руки. Потом вел в отделение. О сопротивлении милиционерам не слыхивали, хотя они оружия не носили. Кобуры были или пустые, или, как иногда дразнила шпана, там лежал бутерброд на завтрак. Дубинку резиновую в первый раз я увидел в Москве 1 мая 1989 г.

И вдруг в начале лета 1953 г. Москву заполнили уголовники всех возрастов. Это была амнистия, о которой потом много писали и даже снимали кино. Видно, что кроме амнистии был какой-то знак, потому что поведение этих людей резко изменилось. Они дали бой обществу — осторожный, но открытый. Слухи, конечно, все преувеличивали, но ужасных случаев рассказывали много. Я и сам столкнулся с новым явлением — меня ограбили (пока что это был единственный случай в моей жизни).

Мы с приятелем сдали экзамен в школе, настроение было хорошее, погода прекрасная, и мы поехали покататься на речном трамвае. От центра до Ленинских гор. Я уговорил приятеля истратить все наши деньги в буфете парохода — купили мороженого, лимонаду, оставили только на обратную дорогу — рубль с мелочью (значит, копеек 18). Сошли и видим — склоны Ленинских гор заполнены странными людьми. Они сидели кучками вокруг костров, что-то варили, играли в карты, при них была малолетняя шпана. Это были освобожденные по амнистии, нахлынувшие в Москву. Мы шли по берегу, и от одного костра отделились трое мальчишек и нагнали нас. Потребовали деньги. Мой приятель говорит: “Нет денег. Вот, смотри, одни ключи в кармане”. Парень ловко выхватил у него ключи и говорит: “Давайте деньги, а то брошу ключи в реку”. Я вынул деньги и отдал ему. Величиной суммы ребята были разочарованы, вернули ключи и побрели к своим покровителям, которые внимательно смотрели за нашими переговорами. Пошли мы пешком домой, путь неблизкий. И — надо же совпадение — встретили мать моего приятеля, которую каким-то ветром занесло в те края. Странно, что таких совпадений в жизни бывает немало.

Осенью по Москве стали ходить военные патрули — по паре солдат со штыками на поясе. Осматривали закоулки тщательно, были настороже. Сразу обстановка пришла в норму, но осадок у людей остался. Раньше казалось, что таких сбоев в нашей государственной машине быть не может. Кстати, в 1990 г., когда в больших городах демократической прессой были разогнаны органы правопорядка и начался быстрый рост преступности, правительство попыталось ввести патрулирование улиц военными вместе с милицией. Поднялся страшный крик, говорили чуть ли не о военной диктатуре. И главное, этот крик находил широкий отклик у горожан. Это производило очень тяжелое впечатление — как будто люди вдруг утратили здравый смысл.

Мы были подростками, времени не хватало, каждый день в школе был наполнен чем-то новым. Тогда ввели в практику шефство. Нам оно дало очень много. Нас всех кинули как будто в поток технической мысли (даже, скорее, чувства). Заводов вокруг было много, чего только оттуда не доставали ребята. И изобретали, как приспособить. Недалеко от школы, в бывшем ресторане “Спорт” обосновался Институт управления и телемеханики АН СССР. Попросту, Институт кибернетики. Приходил оттуда шеф нашего класса, мрачный инженер. Приносил их изделия — кибернетические машины, сделанные ради интереса в виде игрушек. Вынимал он из кармана трактор, и этот трактор начинал ездить по классу, изучая препятствия, находя выход из лабиринта, выбирая кратчайший маршрут и т.д. Умная машина! Он кое-что объяснял нам, не очень-то понятно. Но интерес был большой, какие-то новые мысли возникали. А главное, все это делали наши люди — этот инженер в потрепанном пиджаке.

Потом нашими шефами были инженеры из ЦАГИ — Центрального аэрогидродинамического института. Мы ходили в их лаборатории, смотрели на испытания моделей самолетов. Работали там нормальные, близкие нам во всех отношениях люди, но от них исходила уверенность, что все нам по плечу. Самые лучшие самолеты будем строить. И еще нас много водили на экскурсии на заводы. На АЗЛК еще делали первые модели “Москвича”, но уже прекрасно было видно, как замечательно промышленное производство, насколько ловки и веселы рабочие, с какой точностью станок-автомат вытачивает распределительный вал. Насколько помню, никого из ребят это зрелище не оставляло равнодушным. Чуть позже, когда сплотились наши стиляги и появился у них свой язык, стали они над всем этим посмеиваться. Это поначалу казалось очень странно. Может, даже и привлекало тем, что было непонятно.

Школу я кончил в 1956 г. Сейчас, посмотрев нашу уже перестроечную школу 80-х годов (мои дети учились), посмотрев школу на Западе, я скажу, что в 50-е годы советская школа “созрела” и выявила свои главные качества. Это было великолепное творение нашей культуры и всего народа. И явление это было чисто советское. Возможно, неповторимое и, видимо, в нынешней России его не удержать. Это было явление во многом духовное и художественное, взлет его связан с Победой и многими культами, которые нельзя поддерживать искусственно. Не получается. Конечно, если бы мы поняли, что такое наша школа, то многое можно было бы закрепить и воспроизвести и в “хладнокровных” условиях. Но понимания, думаю, не было, его не видно и сейчас. Тогда мы об этом не думали. Казалось, что все черты советского жизнеустройства — вещь естественная, так что же о них думать.

В старшие классы к нам пришло уже много учителей нового поколения, они учились во время войны, это были уже в основном интеллигенты во втором поколении, хорошо образованные. Но, благодаря пережитой в юности войне, люди исключительно чуткие и, я бы сказал, истинные демократы. Они ценили каждого из нас, как это полагается в христианстве, но у них это было советское, “сталинское” свойство. Они спуску не давали и требовали от всех нас стать личностями, не опускаться.

Многие видели хороший лирический фильм по повести В.Распутина “Уроки французского”. Я люблю этот фильм, но в одном смысле в нашей школе было совсем по-другому. Умная и тонкая учительница маленького Распутина говорит ему, что он должен хорошо питаться, чтобы хорошо учиться — потому что он очень способный мальчик, не то что другие, балбесы. Наши учителя таких вещей не говорили и, по-моему, не думали. Сейчас я перебираю в памяти всех их, все наши разговоры — такого не могу себе представить. Если бы мне кто-нибудь из учителей такое сказал, это была бы для меня вещь постыдная, мне было бы очень неудобно за учителя.

Понятно, что учительницы наши были разного достатка. Например, географию вела жена народного артиста СССР из МХАТа. А наша классная руководительница, математичка, дочь чеха, была замужем за солистом оркестра Большого театра. Другие, видно было, жили очень скромно. Но все молодые учительницы приходили в класс хорошо, элегантно одетыми. Все были чем-то красивы — движения, речь, все было так, будто каждый приход к нам в класс был важным событием. Мы об этом никогда не говорили, но очень ценили.

Муж нашей классной руководительницы был азербайджанец, и мы любили ходить к ней домой делать стенгазету. С ними жила тетя-азербайджанка, она по-русски не говорила, молча ставила перед нами блюдо с какими-то восточными сладостями, две маленькие дочки лезли к нам рисовать. Ольга Францевна была человеком исключительной доброты. Но дело не просто в доброте. Она была, выражаясь суконным языком, “продукт советского строя” — и “производитель” этого строя. Перебирая в памяти людей, которые были бы совершенно несовместимы с тем антисоветским, что мы сегодня видим в России, я бы сразу назвал ее. Она была абсолютно чужда пошлости и ни перед кем не заискивала, будучи при этом покладистой и разумной. И была она замечательным педагогом. Мы понимали математику так, будто в ней ничего сложного не было. Такая у нашей учительницы была культура мысли и слова. Вообще, это может показаться странным, но наши школьные учителя были по своему уровню выше университетских преподавателей, как я их узнал в МГУ. То есть, конечно, те в своей области были мастерами, но учителя в общем, как тип интеллигента, были людьми удивительно широкими. Они могли говорить о проблемах бытия. Даже наши с ними стычки и конфликты как-то оборачивались важной стороной, что-то из них западало в душу. Школа не была фабрикой, а мы не были винтиками.

Когда в старших классах сложилась “культура” стиляг, в среде учителей возник едва заметный, но, видимо, глубокий раскол. Думаю, гораздо более глубокий, чем в среде учеников. У нас сменилась классная руководительница, вести класс стала преподавательница литературы, женщина молодая и красивая. Педагог она была блестящий, замечательно читала стихи. Она приходила на наши вечеринки с вином, их собирали ребята из “генеральского” дома, они жили в больших квартирах. Не все в классе на них ходили. Там витал дух корректного презрения к “плебеям” (кстати, тогда это слово вошло в жаргон). Мне на этих вечеринках было жалко смотреть на наших девочек из “бедных” семей, которые этого не чувствовали и искренне радовались компании.

Со стилягами наша литераторша имела общий язык — без слов, взглядами. Но иногда казалось, что они общаются где-то вне школы, там, где проходит их главная жизнь — так они понимали друг друга. Повторяю, что это была преподавательница высокого класса, что-то в ней даже было от змея-искусителя, она была как бы антиподом нашей Ольги Францевны, которая теперь наблюдала за классом с какой-то грустью, как будто потерпела поражение. У нас был литературный кружок, там наша учительница рассказывала о символистах, читала Гумилева, Ахматову. Она меня туда звала, и я бы не прочь был ходить и слушать. Но было там что-то чужое и даже враждебное, странно и неприятно. Это было что-то новое. Вернее, раньше оно, наверное, тоже было, но пряталось, а теперь стало осторожно выходить на свет.

Она говорила мне на этих собраниях кружка: “Сергей, почему вам нравится Маяковский? Ведь он — поэт невысокого полета. Посмотрите, насколько глубже него Блок”. И она читала какую-нибудь строфу из Блока — для меня. Неприятно было, что в классе она говорила совсем иные слова, а здесь предлагала мне войти в кружок посвященных. Тогда я, конечно, не анализировал своих чувств — и не подумал бы тратить время на такие вещи. А сейчас вспоминаю и вижу, что это меня оскорбляло, мы считали себя выше таких уловок. Да, мне нравился Маяковский. Может быть даже, что он мне поначалу понравился потому, что его нам рекомендовали любить, но потом-то он мне понравился, и я даже знал, почему. А тут меня соблазняли возможностью тайно его не любить.Нам двуличность тогда была противна.

Раз уж заговорили о стилягах… Странно, но мне не попалось ни одного исследования этого явления. А оно было, думаю, исключительно важным. Если бы в нем вовремя разобрались! Ведь это был крик важной части молодежи о том, что ей плохо, что-то не так в нашем советском обществе. Это были ребята из семей важных работников (номенклатуры). Они не знали нужды — и им стало плохо. Но ведь следующие поколения уже в массе своей подрастали, не зная нужды. Стиляги нам показывали что-то, к чему должно было готовиться все общество. Этого не поняли, и их затюкали. Хотя какое-то время они стойко держались, но постепенно превращались в секту и “вырождались”. Трудно долго быть изгоями.

Это были ребята в основном способные и поначалу они ничем почти не отличались. Один ходил даже в отцовской шинели. Но в старших классах как-то незаметно они сплотились в замкнутую группу, завели особые прически, выработали свой язык, походку, стиль поведения и стали резко отличаться от “плебеев”. Им якобы нравилась западная музыка, танцы и т.п., но это не главное. Те эксцессы вроде пьянок, оргий и хулиганства, о которых писала пресса, были редкими случаями и были характерны для “маргиналов среди стиляг”. Да и преувеличено это было прессой. В нашей школе, кстати, никогда этот вопрос явно не поднимался, и в глаза стилягами их никто не называл.

У нас было в потоке шесть классов, но стиляги как-то сконцентрировались в двух, в том числе в моем. Я с ними довольно тесно общался. Во-первых, через мотоцикл. Другой “мотоциклист” в нашем классе был из их числа. К тому же у меня водились деньги, а многим из них часто было позарез нужно — кое-кто у меня занимал. Траты у них были большие, порой и в класс приходили выпивши, да выпивши чего-то дорогого, судя по запаху. Я бывал у них дома, почти у всех почему-то были старшие сестры, на них было интересно посмотреть. Они были непохожи на других девушек, красиво одевались и так подкрашивались, что все были похожи на красавиц с картин Врубеля. Совершенно нерусского образа. Но “стиляг”-девушек практически не было, они маскировались. Те “чувихи”, которых стиляги таскали с собой, были так, для развлечения, их как раз рекрутировали из “плебеек”.

Так вот, главным в этих ребятах была какая-то тоска, как будто они устали жить. Большинство из них, под давлением родителей, старались хорошо учиться, но было видно, что это они делают нехотя. И потому не получалось, даже в десятом классе. Иной раз смотришь, даже губа у него вспотела, так хочет пятерку получить. Чуть-чуть, но не дотягивали. Как будто не могли сильно сосредоточиться, вдуматься. Зачем, мол, все это? И все так. Просили у меня поездить на мотоцикле — и тоже все получалось как-то неумело, грубо. Мотоцикл ревет, дергается. А-а, махнут рукой, посмеются. Не было желания сделать усилие, освоить — как у других ребят, у “плебеев”.

Родители у многих из них были самоотверженными советскими тружениками (но не все, это надо заметить). Эти труженики страдали и не понимали, что происходит с их сыновьями. Тогда на этой почве бывали инфаркты и даже самоубийства (обычно в случае “эксцессов”). Помню, почти на сцене умер мой любимый актер Мордвинов. Читал отрывок из “Тихого Дона”, замолчал и только успел сказать: “Прошу меня извинить” — ушел за кулисы и умер. Говорили, что сын-стиляга попал в какую-то передрягу. Может, слухи, но таких слухов было много.

В нашем классе учился сын секретаря парткома издательства “Правда”, хороший добрый парень. Был он стилягой, хотя одеждой из класса не выделялся. Может, отца не хотел подводить. Отец как-то попросил меня придти к нему в партком, в его огромный кабинет. Спрашивал меня, в чем тут дело, как быть — и заплакал. Я был в ужасе, что-то лепетал, успокаивал его, хвалил его сына. В голове не укладывалось — человек на таком посту, фронтовик, сильный и явно умный. Даже он не мог понять, что происходит с его родным сыном, которого он наверняка воспитывал как советского патриота и будущего коммуниста.

Я думаю, что те стиляги, которых я знал, сошли со сцены непонятые, но не сделав большого вреда стране. Те, кто начал вынашивать идеи перестройки пять лет спустя, с начала 60-х годов, были другого поля ягоды. В них не было ни тоски, ни надлома, они рвались наверх и были очень энергичны и ловки. Это уже были люди типа Евтушенко, Гавриила Попова и Юрия Афанасьева.

Сегодня, если кто и вспоминает про стиляг 50-х годов, обсуждая историю крушения советского строя, то придает этому явлению “классовый” характер — мол, это была “золотая молодежь”, первый отряд нарождающейся из номенклатуры будущей буржуазии, “новых русских”. Недаром, мол, Сталин говорил об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму. Я думаю, эти понятия внешне соблазнительны, но не ухватывают суть. Я вижу это дело так. Само устройство нашего общества привело к появлению обширного правящего слоя с расщепленным сознанием и двойственным положением. Когда система стабилизировалась и слой номенклатуры расширился, вобрав в себя множество людей из трудовых слоев, он приобрел черты сословия и зачатки кастового (но не классового!) сознания. Но не успел приобрести того аристократизма, который не позволяет этой кастовости низкого пошиба проявиться.

С другой стороны, и личная история этих людей, и та идеология, которую они искренне исповедовали, были очень демократичными (очень часто, насколько я мог видеть, матери стиляг были простыми добрыми домохозяйками, сохранившими свою старую бытовую культуру, но из-за безделья довольно-таки опустившимися). На отцах это сильно не сказалось — они, повторяю, много работали, а многие и воевали. А дети у некоторых из них такого расщепления не выдержали. Они уже ощущали свою кастовую исключительность, но идеология и отцы обязывали их учиться и работать, будто они такая же часть народа, как и все их сверстники. В ответ на это противоречие часть подростков сплотилась, выпятив свою кастовость и бросив вызов демократической советской идеологии. Это была очень небольшая часть! Большинство таких детей (и, думаю, большинство самих стиляг) в зрелой юности поступили именно так, как им советовали отцы — стали нормальными инженерами, учеными, военными. Но то меньшинство, что “бросило вызов”, выглядело так вопиюще странным, что все на него обрушились.

Настоящая “золотая молодежь” из высшего советского сословия была, по-моему, совсем другой — веселой, разгульной и совсем не космополитической. Никакой “идеологии” она не вырабатывала. Ее типичным выразителем был, думаю, Василий Сталин. Мне пришлось видеть людей, которые с ним общались во время войны и сразу после нее. Все о нем очень тепло отзывались — человек он был добрый, самоотверженный и простодушный. Разгульный — да, но не в пику другим. Его беда в том и была, что он других в разгул втягивал. Стиляги — не от таких произошли в следующем поколении.

Я в детстве такого “советского аристократа” близко наблюдал и мог сравнивать его с “золотой молодежью” из моих сверстников. Совсем другой тип. Дело было так. После войны у нас жил мой дядя, его назначили преподавать историю в Военно-дипломатической академии. Было такое элитарное заведение. С ним подружился один слушатель, его ровесник и тоже майор. Он был, кажется, племянник Шверника, в общем, из высшей номенклатуры. Более обаятельного человека мне трудно припомнить. Красивый, умный (точнее, остроумный), веселый и очень приветливый — вообще к людям. Вокруг него всегда была атмосфера праздника. Это был гуляка в полном смысле слова. То у нас дома выпивка, то с дядюшкой моим в ресторан закатятся, то на биллиарде играют. Меня с собой иногда таскали. Зайдем к нему домой — квартира прямо около Кремля, и они с моим дядюшкой исчезают. Так мы и сидим с его грустной женой и огромной собакой. Я тогда удивлялся: такая жена красивая, такая собака хорошая — зачем куда-то уходить. Человек не мог без компании.

Когда у нас дома гуляли, приходила подруга соседей, Муха. Она работала на радио и была веселой, компанейской женщиной. Взрослые видели, что она, что называется, “стукач”. Дядя всегда своего приятеля предупреждал: “Володя, держи язык за зубами”. Но тот не мог утерпеть, если хороший анекдот узнавал, обязательно расскажет. Так их обоих и выгнали из Академии — дядюшку в Гатчину преподавать в военно-морском училище, а приятеля его — в железнодорожные войска. Он к нам долго еще потом заходил изредка — такой же веселый и приветливый. Легко обошлось. Я к тому рассказал, что у этой “золотой молодежи” совсем не было ни пессимизма, ни отрицания России, которыми страдали стиляги.

Но вернемся к нормальным ребятам, без комплексов. В школе, класса до седьмого, почти все мы ездили на каникулы в пионерлагеря. Это был особый тип общения, в такой обстановке, которую ничем другим не заменить. Вместе, разных возрастов, мальчики и девочки, юные вожатые из студентов, лес и озеро, танцы и кино. Пионерлагерь в те времена — великое дело. Потом этот институт советского строя, похоже, сник, но в годы моего детства и отрочества трудно было бы представить советскую жизнь без пионерлагеря. Там возникала особая дружба, детская и отроческая любовь, там была разлука с домом и вечерняя грусть.

Когда я был в пятом классе, нам на школу дали одну путевку в “Артек”. Считалось, что это верх мечтаний. Меня позвал директор и сказал, что решили дать путевку мне. Я был польщен и, конечно, рад, хотя уже собрался ехать в знакомый лагерь на Пахру. Через неделю снова вызывает меня директор и говорит, смущаясь: “Знаешь, Сережа, тут приехали дети французских коммунистов. Не уступишь ли ты свою путевку в “Артек”? Понимаешь…”. Я говорю: “Не волнуйтесь, Семен Петрович. Уступлю и даже с удовольствием”. И это было правдой, я с радостью поехал к старым знакомым. А на море мы и так ездили после лагеря с матерью.

Я этот случай сразу забыл — до 1990 года. А вспомнил потому, что был в Испании, и там приятель дал мне почитать книгу сына Мориса Тореза — воспоминания о его жизни в СССР. Оказывается, он с группой детей других руководителей компартии Франции приехал в СССР как раз в тот год, что мне давали путевку в Артек. И этих мальчиков-французов поселили в Артеке. Дальше сынок героя-коммуниста издевается, в стиле наших демократов, над советским строем, поминает, как водится, Павлика Морозова и т.д. А в конце хвастается своим подвигом в борьбе с советским тоталитаризмом. В 1988 г. он поехал напоследок погулять по СССР на собственном микроавтобусе. Выправил себе письмо от ЦК Французской коммунистической партии — как же, сын славного Мориса Тореза, большого друга СССР. С этим письмом его везде привечали и угощали. Но главное было не в угощениях. Он, оказывается, заранее подрядился контрабандой перевезти в своем фургоне на Запад груз ценных картин из СССР. Наши добряки из ЦК КПСС тоже ему какое-то рекомендательное письмецо дали. И вот он на финской границе тычет эти письма пограничнику, чтобы пропустили без формальностей. Солдат не слишком приветливо читал, и у борца с тоталитаризмом, как он пишет, сильно вспотела спина. Потом подошел офицер, прочитал, отдал честь — маленькая победа над сталинизмом состоялась, картины уплыли в “наш общий европейский дом”.

Я написал письмо в ЦК ФКП и через них потребовал, чтобы сын Мориса Тореза вернул деньги за мою путевку. Для сына Мориса Тореза мне было не жалко, но этот тип с отцом порвал, так с какой стати. Пусть посчитает по рыночной стоимости и переведет хоть в детский дом, я адрес сообщу (недавно, кстати, видел цены — на 21 день 500 долларов). Показал письмо друзьям, чтобы перевели, если надо, с испанского на французский. Оказывается, сын Мориса Тореза недавно умер, такой молодой. Да… Не надо было ему над Павликом Морозовым смеяться.

В Артек я не съездил, но вообще в те времена люди ездили много, и я помимо пионерлагерей побывал в разных местах. Билет стоил недорого, и массы людей передвигались на большие расстояния. Проблема была — купить билеты. Приходилось записываться, стоять в очереди по ночам. На Западе я такой страсти не видел, а у нас поезд — особая часть жизни. Первый раз поехали на отдых в 1948 г., на Оку, в городок Елатьму. С продуктами было еще плохо, так насушили сухарей большой мешок, взяли крупу, которая осталась от военных пайков (я ее потом продавал стаканами на рынке — на обратную дорогу). Вызвали по телефону такси, “Победу”, приехали в Южный порт и — на пароход. Три дня на пароходе — какое счастье.

Но пароход — это был особый случай. Перед этим мы пошли на ипподром, на скачки. Интересно было посмотреть. Вдруг мать достает деньги и дает мне и сестре. Говорит: “Можете поставить свои деньги на лошадей, поиграть на скачках. Чтобы знать, как деньги пропадают. А можете мороженое купить”. Такую воспитательную акцию решила провести. Сестра разумно купила мороженое, а я пошел и поставил — на 2 и 7. Так мне около кассы старик-пьянчуга посоветовал. И я выиграл! Да еще драматически — одна лошадь не пошла, один жокей, шедший вторым, перед финишем упал. Много денег, сумма тогда необычная. Получил я в кассе деньги, мать велела сколько-то дать тому старику, и мы поехали в Елатьму на пароходе, в каюте. Обратно уже в трюме, третьим классом, но тоже хорошо.

Куда бы мы ни приезжали на отдых, везде мне поначалу казалось, что мы селимся у каких-то дальних родственников. Сразу взрослые по вечерам у керосиновой лампы обсуждают какие-то дела, решают проблемы. Кому-то ехать учиться — или не ехать. Что-то им надо из Москвы прислать — кому порох и дробь, кому учебники какие-то. Потом, постарше, я видел эту простую механику. Приезжаем в село, мать спрашивает у лодочника или у первого встречного, кто тут сдает комнату в избе — и идем. Не родственники, но результат тот же самый.

Через год мы поехали уже на Волгу, дядя-художник посоветовал, очень красивые места, 60 км от Костромы. На поезде, потом на катере, оттуда на лодке километра три-четыре. В деревне было еще несколько семей таких отдыхающих. Леса огромные, молоко, грибы и рыба. Ходили за грибами вместе с деревенскими ребятами. Один из них, подросток, замечательно пел. Только выйдем за деревню, начинает петь, голос прекрасный и слух абсолютный. Женщины-москвички собрались, пришли к его матери и говорят, что ему надо учиться. Они готовы были вместе деньги сложить, и жить ему можно было бы у одной из них — надо ехать. Думали мать с сыном, думали, но так и не решились, побоялись. Сам-то он не ценил свой голос по молодости лет.

Три года подряд мы ездили в село Фальшивый Геленджик, кто-то посоветовал. Какая красота! Это южнее Геленджика. Назвали место так, потому что в последнюю турецкую войну там устроили засаду турецкой эскадре, которая ночью должна была напасть на Геленджик — зажгли много огней, как будто город. Сейчас там курорт, а тогда никого не было, только в речке была база торпедных катеров, а на лето приезжало в лагерь Тбилисское нахимовское училище. Снимали мы всегда комнату в одном и том же доме на окраине, в большом саду. Сад этот раньше принадлежал отцу нашей хозяйки, а теперь был колхозный. Но когда собирали там черешню, сливы или груши, то несколько деревьев у самого дома не трогали — оставляли дочери хозяина. Жили там давние переселенцы с Украины, но было и много греков, попадались черкесы, турки. Так смешались, что возник общий “южный” тип лица и говор.

Меня там не только море привлекало. Искупаюсь — и бегу на колхозный двор. Там мальчишки уже запрягают лошадей, и я с ними пристроился ездовым — лошадей любил. Возили из долины помидоры, потом сливы и т.д. Вечером распрягали — и верхом в горы, в ночное. Иногда и купали в речке. Хозяин дома, где мы жили, был человек бывалый, зимой подрабатывал охотой на кабанов и коз. В войну дослужился от рядового до лейтенанта, но в Германии его снова разжаловали в рядовые — кур они у немцев отняли, зажарили на костре и целым взводом съели. Говорил, что некоторые не ели, про себя возмущались. На начальство, за то, что его разжаловали, не сердился — правильно сделало, иначе нельзя. Говорил, что даже Героев Советского Союза за грабеж немцев расстреливали, хотя был обычай — Героев ни за какие проступки не расстреливать. Неизвестно, правда ли, но, видно, такие слухи по армии ходили.

Одно лето он пас телят в горах, и я с приятелями у него в хибарке жил. Со мной приехали два моих одноклассника, и один ровесник был сыном офицера из Нахимовского училища. Вот это была жизнь. Для еды у нас была корова, дядя Володя ее доил, а мы пили сливки. Тут же было несколько ульев, и он доставал мед. А на закате пригоняли мы телят в загон и шли на засидку — стрелять зайцев. Жарили, разговаривали. Человек он был рассудительный, повидал много и все проблемы войны и мира толковал и так, и эдак. В каждом деле видел две стороны, а то и больше. Он, например, ненавидел колхозное начальство — и в то же время высоко ставил сам колхозный строй. С колхозного собрания приходил мрачный, злой — опять, мол, устроили праздник урожая вместо собрания. Привезли из города буфет, мороженое, артистов. Все взбудоражены — так хитро правление людей от дела отвлекает, чтобы больных вопросов не поднимали. Всерьез уже ничего не скажешь. Много рассказывал про сталинские времена — как зажимали людей в колхозе. Зло говорил, серьезно — а потом у него выходило так, будто по-другому и нельзя было сделать. Поначалу было странно слушать эти непоследовательные рассказы — будто я что-то пропустил, прослушал. Потом привык, и эта стихийная диалектика стала казаться разумной.

Было у дяди Володи одно свойство, которое, думаю, дается только сочетанием опыта и ума. Он хорошо чувствовал признаки опасности, далеко вперед видел возможные последствия того или иного действия. Домашним он то одно запретит, то другое — дочь плачет, жена ругается. Он мне потом последовательно объясняет, чего они не поняли. На другой год он сторожил в горах сад, я тоже там отирался. Приехали из колхоза там сено косить, на косилке. Уезжают, косу закрепляют на дышле. Он подошел, говорит: “Бонифатович, переложи косу, опасно”. Тот возмутился: “Ты что, Андреич. Всегда так вожу. Ты больше меня знаешь?”. Дядя Володя ему объясняет — на таком-то косогоре может косилка так-то накрениться, и лошадь как раз сухожилием зацепит за косу: “Переложи, Бонифатович, сухожилие подрежет лошадь — в тюрьму сядешь”.

Я тогда уехал с косилкой вниз, в село. А через пару дней дядя Володя приходит из сада, приносит хорошую серую рубаху, обычную в то время, с завязанными рукавами, набитую прекрасными яблоками. Подъехал по дорожке незнакомый парень на велосипеде, его не заметил. Снял рубаху, набил ее яблоками. Тут дядя Володя из кустов вышел и крикнул. Парень с перепугу бросил рубаху, на велосипед — и под гору. “Я, — говорит дядя Володя — кричу, мол, забери рубаху. Какое там!”. Посмеялись мы, яблок поели — куда их теперь девать. Назавтра я опять пошел с дядей Володей в сад, пожить в шалаше. Сидим, варим ужин. Выходит по тропинке Бонифатович: “Андреич, ты не видел тут рубаху серую? Я косил, повесил ее на яблоню”. “Нет, Бонифатович, не видел. Я вчера в село уходил”. Огорчился мужик, ушел. Мы помолчали, ничего не сказали. Как, думаю, ловко он историю придумал — и рубашку принес, и яблок хороших. Сложный человек.

Так мы и жили летом. Приходилось, правда, в сельмаге в очереди стоять и за билетами на поезд. Но мы тогда не знали, что это, оказывается, унижает наше человеческое достоинство. Это нам только в перестройку объяснили.

Проблемы досуга у нас не было. Потом, когда о ней стали говорить в 70-е годы, это, видимо, было уже очень тревожным симптомом. В наше время у нас постоянно возникали какие-то увлечения, которые захватывали нас целиком, поесть некогда было. Я не говорю уж об “организованных” увлечениях, которым многие предавались. Тогда в старших классах не редкостью были уже и мастера спорта, а первый и второй разряд многие имели. Любили спорт. Но много придумывали и нелепых дел. Я как-то взял у дядюшки ракетницу, покупал коробки с пистонами для охотничьих патронов, вставлял в гильзу ракетницы и учился стрелять. В какой-то книжке прочитал, что так сибиряки учат зимой в избе детей стрелять — по свечке. При взрыве пистона идет тонкая струйка ударной волны и гасит свечку. Не знаю, каков тут физический механизм, но струйка эта не расплывается, а проходит через пространство, как луч лазера. А главное, чуть не со скоростью пули — моментально. Я потом вместо свечки ставил на бутылку шарик от пинг-понга — струя его сбивала, как пулей, срезала с бутылки. И я сидел в комнате, весь в пороховом дыму, и стрелял, пока не кончались боеприпасы — а в коробке была тысяча пистонов. Ракетница была очень тяжелая, и рука привыкла не дрожать, а это при стрельбе главное. Потом, когда приходилось стрелять на военных сборах, казалось, что пулю просто рукой втыкаешь в мишень. Чуть поднимется вдали силуэт — всадишь в него короткую очередь из автомата, и целиться не надо. Офицеры за спиной даже ахали.

Но главное, конечно, в те времена была техника. Чего только ни делали. Валялся у меня старый довоенный фотоаппарат — приятели его взяли, чтобы сделать из него увеличитель. Рассчитали оптический путь, наладили лампу, трубу — все нормально. Потом бросили. Увлеклись музыкой. Тогда появились долгоиграющие пластинки. У меня был большой хороший приемник — дядюшка купил после войны, когда появились. Ребята его взяли, распилили, перепаяли, купили мотор и звукосниматель и сделали радиолу — подарили мне на день рождения. Пластинки играла, но радио наладить не смогли, хотя делали все по схемам.

Один из этих приятелей решил тогда наладить производство модных пластинок — переписывать их на рентгеновскую пленку. Ходил в библиотеки, делал чертежи, вычислял геометрию резца. Все обсуждали. Пленки набрал в поликлинике. Наладил — делал пластинку с песней “Бесаме, бесаме мучо”. Ходил продавать у Большого театра, как его только милиция не поймала. Потом увлекся мотоциклом. Вообще, были у него золотые руки. Жаль, талант изобретателя был у него связан с коммерческой жилкой, на этом он погорел (надеюсь, на время). Начинали с мотоциклов, в десятом классе он стал подрабатывать ремонтом автомобилей. За забором завода, где работал его отец, сделал себе хибарку-мастерскую, подвел туда сжатый воздух, электричество. Из двух разбитых машин делал одну и продавал. Потом, уже после школы, недостающие детали стал снимать с неразбитых машин — и попал в тюрьму. Там стал писать стихи.

Талантливый был парень этот Эдик (“Эдди”), изобретательный и упорный. На уроки, конечно, времени не было — со стилягами связался, пластинки эти, то да се. Поступил в автодорожный институт. Экзамены за него сдавали мои приятели, он ловко приклеивал их фотографии на свой экзаменационный лист. Мне не говорили, боялись, что я буду ругаться. Я случайно увидел, уже к последнему экзамену.

У него откуда-то появился подержанный мотоцикл. Я тоже любил это дело, на машинах рано начал ездить, в Клубе юных автомобилистов. Это было замечательное место. Материальную часть нам преподавал старик, из военных. Он был еще шофером, участником Брусиловского прорыва в 1916 г. Автомобиль знал прекрасно, много рассказал важного о том, как пришли к созданию нынешних вариантов главных механизмов и агрегатов. Многое стало понятным. Вообще много важных вещей говорил. А инструкторы были тоже все из демобилизованных. Ездили мы по пять человек на полуторках, работали они, как часы. Иной раз поедем куда-нибудь на дровяной склад, нагрузим дров и везем инструктору домой, за город. Разгрузим, попьем чаю — и опять в Москву, колесить по улицам. А летом — на целый день по Подмосковью, с собой ведро, картошка. Потом — в Крым, но туда я уже не ездил, некогда было.

А в девятом классе пошел, купил мотоцикл К-125 (“макака”). Удивляюсь, как мать согласилась, дело и вправду очень опасное. Странно, что кончилось благополучно. Привел я его домой, осмотрели и — вперед. Но это — не полуторка. Выехал я со двора на Ленинградский проспект, тащит меня на грузовик, я ногой прямо от его колеса оттолкнулся, меня — на троллейбус, я и от него ногой. Милиционер свистит, я свернул за угол на ул. Марины Расковой и стал гонять по маленьким улицам. Эдик за мной. Наездился я, подъехали к дому — куда девать мотоцикл? Об этом как-то не думали. Говорю, помоги поднять домой. А жил я на шестом этаже. Затащили в лифт, и я чудом вздернул мотоцикл вертикально, нажал кнопку лифта. И прижал Эдику ногу раскаленной выхлопной трубой. Он корчится, хрипит, а отодвинуть некуда. И тут, смотрю, из бака через пробку течет бензин и прямо на горячий цилиндр. Шипит, как вода на сковородке, и весь лифт заполнился парами. Ну, думаю, все. Сейчас какая-нибудь искра в лифте проскочит, и мы взорвемся. Потом я стал наливать только по полбака и наловчился один втаскивать мотоцикл в лифт.

Ожог у Эдика был тяжелый, нога забинтована. Решили мы поехать к моему дяде на конный завод, около села Успенское. Седла заднего, подножек нет, с больной ногой ему сзади плохо. Он — за руль, я на багажнике. На Рублевском шоссе полно милиции, и нас остановили. Номера еще нет, прав тем более. Обругал нас милиционер (“сотрудник ОРУДа”), говорит мне: “Ты владелец, ты и садись за руль. Все-таки меньше нарушений”. Пересели, чуть отъехали, и вдруг сзади раздался страшный скрип, и нас чуть не сбросило в кювет. Я затормозил, и Эдик со стоном в кювет скатился. Оказывается, у него нога попала между задней вилкой и спицами колеса, и спицами этими срезало задник ботинка и пятку — чуть не до кости. Зрелище ужасное. Что делать? Недалеко изба, я кинулся туда, просить бинтов. Там какая-то девка готовится к экзамену — ходит взад-вперед по избе и заучивает наизусть кусок из “Войны и мира”. Отстань, говорит, мне некогда, завтра экзамен. Обругал я ее: дура, наизусть учит. Побежал обратно, сел на мотоцикл — и назад к милиционеру. Так и так, говорю, где тут медпункт. Он мне объяснил, я взгромоздил Эдика, тихонько довез, там его опять перевязали. Дух перевел, снова сел за руль, а я уж сзади. Доехали, а там мой дядя-ветеринар его лечил.

На мотоцикле этом многие в классе ездили — кто не боялся. По очереди. На уроке сидим, слышим — трещит. Следующий руку поднимает: “Валентина Николаевна, разрешите выйти”. Она удивляется: “Да что это вы сегодня? Ну, иди”. Попадали, конечно, в милицию. Один милиционер на улице “Правды” за нами гонялся, заело его. Наконец, сумел подставить ногу, приятель ее переехал, но с перепугу затормозил, его и потащили. После экзаменов мы с Эдиком поехали далеко — в Ленинград, Прибалтику. Дело оказалось нелегкое, потому что Ленинградское шоссе строилось, ехать было просто невмоготу. К вечеру только до Вышнего Волочка доехали, переночевали в Доме колхозника, с комфортом. Мотоциклы нам разрешили в коридор затащить. На другую ночь — в Новгороде. Что делать? Холодно, палаток еще мы не знали. Где-то у вокзала попросились у сторожа переночевать. “Ложитесь”, — говорит, отвел в камеру хранения, и мы улеглись на полках, среди чемоданов и корзин.

С милицией у нас проблем не было, любила она таких. Вообще я в тот год проникся к милиции уважением. Откуда столько терпения? Только в Таллине задержали нас эстонцы — здоровые, в кожаных куртках. Давайте, говорят, справки из школы и разрешение от родителей. Что за чушь, где такой закон. Продержали до часу ночи, потом выпустили. На рассвете, уже неподалеку от Пярну, нас снова два милиционера остановили, русские. Начали придираться. У меня от вибрации заднее крыло треснуло, я его выбросил, а номер прицепил на рюкзак. Не положено. В общем, мучили нас, мучили, а потом прямо говорят: “Сколько у вас денег? Ну, давайте половину”. А у нас было 25 руб. — только до Пярну доехать, там у меня дядя. Тьфу! Забрали и отпустили. А дядя мой был командир полка, который стоял под Пярну, чуть ли не первое лицо в городе, его там все знали. Как-то мы с ним идем по парку, а навстречу нам тот милиционер, что у нас деньги отобрал. Узнал он меня, и в глазах у него появилась тоска. Наверное, подумал, что я сейчас воспользуюсь случаем. Я потом говорю: “Дядя Коля, мы сегодня встретили того милиционера, что у нас деньги отобрал”. “Что ж ты мне не сказал, я бы ему объяснил…”.

Вообще, за всю жизнь претензии ко мне были только у ГАИ. Только когда мы с Эдиком приехали в Ригу, и обычный милиционер ко мне прицепился. Дорога тогда доконала наши мотоциклы, мы из двух составили один работающий, и Эдик тащил меня на буксире. Это было нелегко, мы измучились, покрылись грязью, при падении у меня снизу доверху разорвались штаны. Я сам их сшил из прочной материи — и все-таки порвались. К тому же я, в такую дорогу, постригся наголо. Так, что вид у меня был не для цивилизованной столицы советской Латвии. Прибыли мы туда под утро, Эдик прикорнул на скамейке. А я пошел, пошел по какой-то площади, на газон, лег и заснул. Меня растолкал милиционер. Осмотрел, не удивился. Взял мой новенький паспорт — я только недавно его получил — и теперь удивился. “Почему паспорт новый выдали?”. Тут удивился я: “А разве дают старые, бывшие в употреблении?”. Он опять: “Где отбывал?”. Я еще спросонья не понимал, что он имеет в виду, говорю: “В Москве”. Он опять удивился: “Зачем в Риге?”. “На каникулы”. Он разозлился, а я наконец понял — он думает, что меня только что выпустили из заключения. Спрашиваю, почему он так решил. Он рукой провел: “Посмотри на себя, у тебя еще и волосы не отрасли. Зачем в Ригу приехал?”. Я ему растолковал, показал все документы. Он покачал головой, велел идти спать где-нибудь подальше. На газоне нельзя, тем более в центре. Кстати, это был единственный раз в моей жизни, когда у меня на улице потребовали паспорт. Никто в СССР паспорта с собой не таскал. А сейчас, смотрю, в метро то и дело людей вылавливают и требуют документы.

Я рад, что пришлось мне поездить на мотоцикле. Много людей повидал, много мест. Не страшно было в своей стране куда угодно попасть. Везде друг друга понимали. Ездили мы почти без денег, но все же деньги требовались. Многое ломалось, надо было покупать запчасти, продукты. Мать давала, я и сам прирабатывал. Странные работы попадались. То перепечатывал пословицы. А в десятом классе пришлось притвориться преподавателем. Тетя моя работала в заочном техникуме. Она должна была проверять письменные работы по истории, писать на каждую отзыв и выставлять оценку. Но у нее опять родилась дочка, уже третья, она не успевала. Отдала мне пачку работ — проверь и сделай отзывы, поподробнее, чтобы людям помочь. За каждую работу платили 1 рубль 80 коп. Мне пришлось перечитать всю доступную литературу, но у меня почти все дома было, мать тоже преподавала историю, да и дядя Ваня, пока его в Гатчину не перевели. Он, видно, покупал все, что выходило. Так что я в каждой работе сразу угадывал, с какой книги списано. Люди писать любили, иногда по целой тетради исписывали, хотя можно было и короче. Интересно было читать — за каждой работой виден был человек. Многие взрослые, “практики”, тоже учились заочно, для должности требовалось. Этих сразу было видно. Я тоже полюбил писать отзывы — как будто разговаривал с человеком.

Когда наловчился, стал эти работы читать на уроках, сквозь щель в крышке парты. Помню, как раз наш историк Исаак Соломонович Фриш над ухом бубнит, а я работаю. Мы его не очень-то любили. Он, видно, был одинокий и очень желчный. Донимал тех, кто не может огрызнуться. Был у нас в классе парень-сирота, хулиган не хулиган, но около того. Жил один, в комнате почти никакой мебели, ходил в шинели. Тоже еврей был. Сильный парень, по утрам бегал, и я с ним иногда бегал. Исаак Соломонович так его донимал, что тот на переменах плакал. Трудно поверить, но это так. Умел он ему такие обидные вещи сказать, талант имел. Да к тому же не любил он историю, еле слова цедил, и русский язык так себе знал. Слышу, над ухом моим объясняет тему: “Сражение под Нарвой и Псковой было кровопалительным”. И вдруг — раз! Откинул мне крышку парты. Вытащил работы, бланки для отзывов. Посмотрел, все понял, отдал, ничего не сказал — учительская солидарность. Но я струхнул — ведь мои отзывы тетка подписывала, был тут кое-какой криминал.

Потом пришлось ударно поработать, в открытую. Приезжаю в техникум к тетке, ее как раз директор вызвал, я жду за дверью. Слышу в кабинете ее рыдания. Выходит директор, весь красный, несет большую кипу работ и говорит мне: “Берите и срочно сделайте”. Оказывается, завал был огромный, и назревал скандал. Тут уж я и драгоценного домашнего времени прихватил.

Я в старших классах много в театр ходил. Не только я, но я особенно. С девятого класса мы с девочками уже учились, иногда и с ними ходил, но это другое дело. Я любил один, во МХАТ. Раз в месяц там продавали билеты на весь месяц вперед. Придешь заранее, постоишь немного — и берешь. Я брал на 10-12 спектаклей, билеты по 40 коп. (“место на ступеньках”). У меня от дяди остался морской бинокль — прекрасно видно. Почти всегда были места, чтобы сесть, но это не важно, со ступенек тоже нормально было видно. А играли тогда хорошо, под нос себе не говорили. Даже шепот был прекрасно слышен. Это было золотое время МХАТа. Грибов, Яншин, Топорков… Иной раз чуть не все роли — народные артисты СССР. Я все пересмотрел, и кое-что не по одному разу. Уж два раза в неделю обязательно ходил.

А в другие дни ходил в МГУ, на Химический факультет, в кружок. Только-только роскошное здание на Ленинских горах открыли, такое удовольствие было ходить туда. Вообще, все вузы тогда много работали со школьниками, и это, конечно, давало москвичам большие преимущества. У нас в школе много ребят при вузах обитали. Был у нас во дворе парень на два года старше меня. Спортсмен был замечательный — хоккеист. Во дворе поставили настоящую коробку для хоккея, со светом. Он виртуозно играл, был где-то в юношеской. Но главное, он строил авиамодели. Начал в Доме пионеров, а потом пошел в кружок в МАИ. Во дворе крутил их на корде или запускал с управлением по радио. Много народу приходило смотреть. Он ухаживал за моей сестрой и в знак расположения давал ей свои модели, они у нас по нескольку дней дома стояли, и я их рассматривал. Высокого класса изделия. Потом он стал строить реактивные двигатели. Сначала на станке их испытывал — ревели на весь район. Потом строил крылатую ракету и тоже на корде по кругу ее гонял. Зрелище сильное. Поступил в МАИ, но он уже к тому моменту был творческим специалистом.

А я пошел на химию. Сначала попал на лекцию для школьников — такое всегда в МГУ было, и на других факультетах, очень интересные лекции. Тут читал преподаватель химфака, о горении и взрывах. Была почти полная Северная химическая аудитория. Он зажал в лапке штатива палочку бездымного пороха, поджег. Порох красиво горел — и вдруг взорвался. Лапку просто отстрелило от штатива, и она ударилась в дерево амфитеатра, ряду в четвертом. Он спокойно говорит: “Я вам объясню, почему порох взорвался. Я слишком сильно зажал его лапкой, возникла внутренняя трещина, и горение в замкнутом пространстве перешло в режим взрыва”. Но смысл был не важен, всех восхитило его спокойствие — ведь лапка ударила как раз между двух голов, а ему хоть бы что.

Пошел я сдавать экзамен в кружок. Учебник я знал, а больше ничего не читал. А там были все ребята очень начитанные. Я их слушал и ничего не понимал. Экзамен письменный был. Один вопрос такой: “Как определить, не нюхая, какой из газов хлор”. Я написал, как в учебнике — сунуть туда влажную крашеную тряпку. Вышли в коридор, слышу, один другому говорит: “Я написал: пропустить через раствор фуксинсернистой кислоты”. А тот ему: “Правильно, это самое лучшее”. Ну, думаю, тут не поступить. Но приняли — на все вопросы, оказалось, ответил. Потом даже на олимпиаде первое место занял — ничего, кроме школьного учебника, не читал. Зачем, если там все есть? Это меня сильно успокоило и жизнь облегчило. А то было тогда сильное течение — искать какие-то особые книги, читать их, выискивать откровение. Ребята много на это тратили времени. Многие, по-моему, из-за этого не очень-то школьный учебник понимали.

Был я год в кружке аналитической химии, а потом два года в органической. Синтезы делали, я просто наслаждался. Как красива химическая посуда! Верх изящества. Соберешь хороший прибор, душа радуется. И почти все там так, глаза прямо блестели от удовольствия. Наловчились мы работать, кое-кого стали пускать в исследовательские лаборатории. И я ходил, старался урывать время. В лаборатории было, как в башне из слоновой кости — защищен от всякой мирской суеты. Создаешь новое вещество! Ни один человек в мире его не имеет — и вот они, прекрасные кристаллы.

Политика тогда нас, конечно, не занимала. Мы считали, что все у нас в порядке, и никакого интереса к политике не было. Думаю, правильно Маркс писал, что до 18 лет не должен человек в политику втягиваться. Наши представления об обществе были стихийными, шли от традиции, от воспитания. Случилось у меня в восьмом классе болезненное столкновение на социальной почве и, может быть, насторожило меня. Показало оно, что есть в нашей общей жизни очаги ненависти, и может она когда-нибудь прорваться.

Соседи наши, как я писал, были из кулаков и не слишком скрывали свои антисоветские чувства. Но старшие были людьми осторожными и корректными. А внучка, Люся, окончила МАИ, стала инженером и превратилась в злобное, воинственное существо. Может, оттого, что старой девой осталась, а может, наоборот, отпугивала всех мужчин своей злобной страстью. Врач нашей поликлиники трепетала перед ее матерью, доктором медицинских наук, и без звука выписывала Люсе бюллетень на целый месяц. И та, здоровая, по месяцу валялась в постели — не хотела работать. Но это ее дело.

А была у них домработница, из Липецкой области, Мотя. Молодая, добрая женщина, и работящая — на грани разумного. Все умела делать и радовалась любой работе. Стали они строить дачу, большую. Мотя там работала как строитель. И сильно ударило ее бревном в живот. Начался рак желудка, сделали операцию. После операции она лежала, у соседей была маленькая комната, где было две кровати — старой бабки и Моти. Через несколько дней заходит к нам в комнату Мотя и плачет — Люся пришла и требует, чтобы она съезжала, потому что надо им новую домработницу селить. А она еще совсем слаба, домой уехать не может. Мать пошла поговорить — те ни в какую. Мать позвонила в профсоюз, чтобы те объяснили нанимателям права домработницы. И вот, оттуда позвонили и объяснили. Вечером, когда Мотя уже спала, пришла Люся, узнала, как обстоит дело, зашла к Моте в комнату и стянула ее вместе с матрасом на пол. Уезжай, мол, немедленно. Мотя — к нам, вся трясется. Я выскочил в коридор, там все соседи были в сборе, и стал орать одно слово: “Сволочи! Сволочи!”. Случилась со мной истерика, такое безобразие. Люся — в бой, мать и бабка ее тянут назад. Она мне грозит: “Завтра же приду к тебе в школу, в комсомольскую организацию”. Мне стало смешно, и я сразу успокоился. “Приходи, — говорю — мы тебя из окна выкинем”.

Мотя перешла жить к нам, отлежалась. Приехал ее отец из деревни. Сидел в комнате, боялся выйти. Очень, говорит, злыми глазами на меня смотрят, страшно становится. Действительно боялся, без шуток — не по себе ему было от таких взглядов. Увез он Мотю домой, она мне прислала прекрасно связанные варежки, почти полвека служили. Потом отец написал, что она все-таки умерла. Отношения с соседями вновь стали дипломатически корректными, но мне этот случай запомнился.

Забегая вперед, скажу, что все же эти отношения прервались. Летом 1961 г. произошла у моей матери какая-то размолвка на кухне с соседкой, доктором наук, и та говорит: «Вы на меня молиться должны, я, может, всю вашу семью спасла». Мать удивилась: каким образом? Оказывается, именно эта соседка, до мозга костей пропитанная ненавистью к советскому строю, была соглядатаем за моими родителями от ОГПУ. Могла что угодно на них написать — а вот, не написала. Так было тяжело матери это узнать, что она меня попросила пойти на толкучку и обменять наши прекрасные комнаты на что угодно. Так попросила, что я побежал и обменял — переехали мы в две комнатушки в настоящей коммуналке, без лифта, без ванны и без горячей воды. Зато душевный покой. Только там я понял, как он важен, никаким комфортом его не заменить.

Вспоминая сейчас те сложные отношения с соседями, с непримиримым, хотя и скрываемым конфликтом идеалов, я не могу упрощать — при наличии этого конфликта в житейском плане мы были людьми одного народа, шли друг другу на помощь без всяких тормозов и внутренней борьбы. Как-то эти две стороны жизни разводились. Я благодарен тем соседям за то, что они сделали для меня и моих близких. В свою очередь и я рад был им помочь, и они ко мне легко обращались. А сейчас раскол идейный у многих привел уже и к отчуждению личному — как будто мы люди разных народов, а то и рас.

Кстати, если говорить о моих соседях, то основания ненавидеть советский строй имели как раз старики, которым пришлось бросить свое богатое хозяйство. Но они же были и более человечны. Другое дело — их внучка. Все этой Люсе дал советский строй — живи и радуйся. Нет, старая обида выплеснулась в третьем поколении. Но тогда я еще не предполагал, что у нас появится интеллигенция, которой душевные порывы этой Люси будут ближе и дороже, чем права и сама жизнь доброй Моти.

Но это пришло лишь через полвека. А тогда, в старших классах и потом, в студенческие годы, было сильное ощущение, что ты — хозяин страны. Не у меня одного, многие потом это отмечали. Выйдешь на улицу утром — вокруг твоя страна. Едешь на метро, в кармане пропуск в МГУ. Зайдешь в столовую, пообедаешь за 35 копеек, потом в лабораторию. Вечером усталый домой. На завтра — билет во МХАТ. Американцев в Корее на место поставили. Бомбой теперь тоже пугать нас не могут. Можно жить и учиться. Все эти мысли, конечно, в голове не задерживались, но сливались в общее состояние надежности, в желание действовать и видеть людей. Это были, если можно так выразиться, объективные условия для счастья. Может быть,  не всем поколениям такое время выпадает. Моему поколению оно выпало. Кто хотел, мог им воспользоваться.